Андрей ОБОЛЕНСКИЙ (г. Москва)
ПОСМЕРТНЫЕ ЗАПИСКИ ОДИНОКОГО ЧЕЛОВЕКА
Как стремительно я стал стариком, господи, как стремительно… В какой таинственный миг ровно текущее до сих пор время вдруг превратилось в ломаную линию или в синусоиду какую, чёрт знает, а потом снова распрямилось, ускорилось и полетело вперёд к конечной для меня точке. Как в одно, неуловимое уже мгновение, время изменило мою натуру и быстро превратило в туманные прыгающие огни самые важные события моего земного существования, привнеся в жизнь иные смыслы и горькую старческую рефлексию.
Когда молод, прожитое всегда разделено на то, что хочется помнить, и на то, что хочется забыть. С возрастом граница стирается. Важное становится смешным, пустяшное — прекрасным, сделанные гадости — благодеяниями, чужие подлости — мелочью. И время, что прожил, теряя протяжённость, — вдруг представляется россыпью цветных морских камушков, каждый из которых — событие, и перебирать которые, когда стар и совсем нечего делать, — одно удовольствие. Других удовольствий нет и не предвидится.
Я проснулся ночью совершенно больным; тяжёлый озноб колошматил меня, а на даче спали. Ветер гулял в верхушках сосен за окном, но гудел, казалось, по всему дому… метался косыми тенями в комнате, освещаемой настольной лампой с абажуром-беретом. Бесплотные фигуры мягко сползали вниз по полукруглым брёвнам стен. Тёмный колючий профиль и остроугольный капюшон мелькнули и застыли в углу: я вздрогнул… комната стала плоской… зарябила, как отражение облаков в покачнувшемся ведре с колодезной водой. Ко мне пришёл Таинственный монах, — я знал, смотрел про него стереоскопический фильм. А вот теперь он пришёл ко мне, заполняя комнату собой и другими тенями, ощущение которых рядом вызывало гулкий стук в висках и проливалось липким противным потом. На меня сполз страх, нет, — ужас, и я нашёл силы закричать.
Мама не спала; она сразу, будто ждала, вошла в комнату и включила свет. Тени зашипели, забились в проконопаченные щели между брёвнами, мама улыбнулась и поставила на стол молоко. Я знал, что должен выпить его, и стал пить маленькими глотками, подавляя тошноту и отвращение. Я глотал, а отвратительное тёплое молоко и не думало уменьшаться, я пил и пил, а мама гладила меня по голове, шепча что-то. Всё замерло, или я застрял, не становясь ни на секунду старше.
Раньше со мной часто бывало такое: разные события замедляли, а то и попросту останавливали время. Когда наступал Новый год, под праздник паркет всегда натирали мастикой и полировали. Из другого мира, незнакомого мне, появлялся вертлявый и худой человек со смешным именем Полотер, запах его одеколона «Саша» причудливо соединялся с запахом мастики и редких тогда мандаринов. А утром тридцать первого декабря привозили ёлку. Рабочие втаскивали её на руках как умершего на носилках — верхушкой вперёд; бросали в прихожей, и она шлёпалась, растекаясь по полу жёсткими ветками и сочной зелёной хвоей. Отец в полосатой пижаме, которые забыты теперь, выходил из кабинета, кивал, бормотал что-то. Глядя в пол, лез в карман, протягивал рабочим в кулаке пять рублей на всех. Я точно знал, что этих рублей именно пять, мама каждый раз замечала мимоходом, что хватило бы и трёх, на что отец всегда смущённо улыбался и говорил про Новый год и опохмелиться. А запах мастики и мандаринов перемешивался с терпким запахом обломанных ёлочных веток, напоминая, что до вечерних мультиков и положенного мне глотка шампанского, горделивых звуков гимна и черно-белой Красной площади в маленьком квадрате телевизора, — ещё целая вечность.
Легкомысленный Дед Мороз бросал мои подарки под ёлку, а мне никогда не удавалось уловить этот момент. Я считал Деда весьма вредным стариком, потому что каждый год просил вручить мне мешок лично, а он исчезал, не внимая моим просьбам. Кроме того, обязательно дарил настоящую хоккейную шайбу, хотя в хоккей мы играли на асфальте у подъезда, используя вместо шайбы теннисный мяч за сорок копеек, а вместо ворот — два деревянных занозливых ящика из-под вина, приволочённых от соседнего магазина.
Справедливости ради надо сказать, что кроме шайбы старый шалун приносил много чего ещё, но надо было идти спать, что я и делал, сложив игрушки в углу. Кровать казалась жёсткой, подушка неудобной… сон не шёл, и время замедлялось. Одолевали мечты уснуть и проснуться рано, чтобы ещё и ещё смотреть подарки и узнать, что принёс старик Сереге Хромову из квартиры напротив.
Московская зима омерзительна теперь. Всё смешалось и не поддается предсказаниям; циклоны взбесились и несут никому не нужный теплый воздух чёрт знает откуда, чтобы скорее забылись белые, светящиеся и просторные зимы. Они и забылись. Зима в Москве сейчас будто скверно изготовленная застарелая квашеная капуста — без кислинки, без красной клюковки. Теперь не ты живешь в зиме — скрипучей, колющейся, кусачей, в которой всё стерильно, и снег попадает за воротник, заставляя предаться глупейшему, но чертовски приятному веселью: хочется визжать, валять дурака, кривляться. Теперь зима на много месяцев поселяется внутри; она правит тобой, сбрасывая летние течения и токи в душе на уровень отрицательных величин.
Сыро.
В воздухе нет движения; ветер — не движение… всего лишь колебание киселя воздушных масс. Все оттенки серого: неопрятные улицы, грязь, скверные запахи машин — внутри, и холод тоже внутри. Он рождает уныние, от которого тесно жить, и любая улыбка, даже самая искренняя, всегда кажется нарисованной на лице и полной злобного старческого сарказма.
Сыро.
Я иду вдоль странной улицы, название которой, если вдуматься, — издевка и вызывает усмешку. Улица называется Соловьиный проезд, а странная она потому, что одна её сторона сплошь застроена грязно-белыми пятнистыми девятиэтажками, а другая течёт по самому краю Битцевского парка, почти леса, в котором правда тоже нет чистого детского снега, разве что небольшие белые плюхи на корявых ветках деревьев.
Я не сомневаюсь, что через пять минут встречу мадам Фокс, — так дразнят её мальчишки. Никто не знает, сколько ей лет и откуда она появилась. Мадам Фокс высока и худа, вся из острых углов, зигзагообразна. Всегда — и летом, и зимой — в одной и той же одежде: зеленовато-белом пятнистом плаще до щиколоток; за левое плечо закинут не имеющий вообще никакого цвета шарф, цепляющийся за ветки. Шляпа с широкими полями сползает мадам Фокс на глаза, а руки её заняты, поэтому она всегда высоко задирает голову, отчего кажется, что видит она в небе то, что не видим мы, смертные. А она, да, — бессмертна и не стареет, ходит тут уже несколько веков, беседуя с серым богом в сером небе. На двух растрёпанных верёвках ведёт она двух небольших печальных дворняжек, которые тоже исполнены зимы, навсегда поселившейся в них. Мадам Фокс проходит мимо, что-то глухо бормочет, иногда утопая правой ногой в зернистой мокрой каше бывшего снега, растекшейся сразу за бордюром тротуара. Я оборачиваюсь. Её темный силуэт бледнеет, постепенно исчезает, становится воздухом, снегом, плотными облаками, потом — небом…
Я приезжаю сюда почти каждый день. На Ильинке, где я живу, гулять негде: скверы пропитаны смрадом и ничем не отличаются от мутной среды города. Когда сбоку от себя ощущаешь край леса, — всё кажется не таким тусклым. Я всегда оставляю машину у ресторана и иду только в одном направлении, чтобы справа был парк, создающий хотя бы иллюзию чистоты. Возвращаюсь на автобусе и прогулка моя, пусть только наполовину заполненная лесом, делает день длиннее, и он не проносится минутным сквозняком. Поэтому думаешь, что несколько сахарных кубиков жизни пока есть в запасе.
На автобусном круге людей мало, водители отдыхающих автобусов тоже отдыхают: собравшись группками, — трепятся… бросают докуренные до фильтра бычки и длинно плюют им вслед желтоватой слюной. Я сажусь под навесом остановки. Кто-то окликает меня, — я оборачиваюсь, — большеглазая, хорошо одетая милая толстушка машет рукой. Андрей Николаевич, вы помните меня? Конечно, помню… тебя зовут Вера, деточка, да, Вера, ты была моей аспиранткой в девяносто первом. Тебе к сорока, а мне… Я не знаю. По-разному. Иногда тоже к сорока, но куда чаще — за семьдесят, свой возраст не всегда можно знать точно. Да, я свободен, Верочка, я располагаю собой вполне, что и печально, кстати. Ты знаешь, что банкомат в Лондоне называют дыркой в стене? Holeinthewall. Переводчик твоего класса должен следить за региональными слэнгами. Ты ведь училась у меня, деточка, не у кого-нибудь…
Мы пьём чай в хорошо обставленной квартире, она рассказывает о работе, сыне, муже. Сидит, положив ногу на ногу, говорит вдруг, что была страшно влюблена в меня студенткой, да и в аспирантуре тоже. Добавляет внезапно, после паузы, — а я ведь мечтала переспать с вами, Андрей Николаевич, просто переспать, но к вам и подступиться было нельзя, вы пользовались успехом! Глаза становятся шальными и смеются. Как заметно, что она ищет, за что зацепиться, но я не помощник ей тут. Поэтому целую девочку в щёку и оставляю визитку; её разочарованные глаза не расстраивают, Верочка никогда не нравилась мне, да и небольшое надуманное увлечение жизненную энтропию сильно не увеличит. Воскресенье. Москва пуста. Я еду домой.
По дороге думаю обо всём. О любви, например. Или о непостоянстве и изменчивости времени. О том, что, в конце концов, вся жизнь — мгновения… ткань, сотканная из этих мгновений, у кого-то невесомая, словно шёлк, а у кого-то — тяжкая как холстина; у кого-то — ни то, ни сё…
Ирина всё же пришла. Я не ожидал: думал, что снова зря простою на морозе и цветы снова придётся выбросить. И снова уплывёт последний троллейбус, который спасал только худощавого обрусевшего грузина с виноградной косточкой в ладонях, а на самом деле был пустым и холодным. И хотелось плакать от нарастающего свистящего звука, когда троллейбус разгонялся, захлопнув с шипением облезлые двери.
Но она пришла, и я отдал ей цветы. Она запихнула маленький букет под шубу, к груди, и дышала на них, чтобы не замерзли, а я знал, что замёрзнут всё равно и переломятся в стеблях через час после того, как она поставит их в вазу. Мне было шестнадцать тогда, ей — двадцать шесть, кажется. Она жила на Плющихе, в доме дореволюционной постройки, странно уползавшей по набережной глубоко под Бородинский мост. В маленькой идеально квадратной комнате окно смотрело не на улицу, под мост, на его грубые опоры и рябь коричневой грязной воды. Что ты делаешь со мной, шептала она, зачем, всё равно продолжения не будет и кончится ничем, дай бог, чтобы хоть ничем, а не хуже. Но первой поцеловала меня и жизнь моя замерла, я точно знаю, что опять не становился ни секундой старше. Ночь выпала, протянулась чёрной полосой, строго параллельной всему сущему. Стала одним из многих явлений, на которые я потом смотрел отстранённо и в котором усматривал рождение нового меня. Может так оно и было.
Вот об этом я думаю, без спешки двигаясь по кольцевой дороге, спазматически сжимающей Москву. Я помню эту дорогу узкой, двухполосной, домашней. Можно было остановиться и найти в лесу грибы… а в мае, даже в трёх метрах от кромки асфальта, — цвели ландыши. Отчего-то именно ландыши казались мне цветами несчастливой любви, о которой помнишь всю жизнь, только несчастливая любовь — настоящая. Она увеличивает энтропию жизни, а значит делает более извилистым путь туда, где всё по-другому, или нет ничего…
А там и не было ничего, в этой брошенной деревне. Я понял это уже по дороге. Мои «Жигули» скрипели, жаловались на собачью жизнь, подскакивали на лесных ухабах и булькали подвеской. Мой приятель Зикеев крестился, ерошил жидкую бородёнку, смотрел на меня искоса своими отрешёнными глазами и говорил: мы найдем на чердаках иконы, а может изразцы сохранились, храму триста лет, там был до войны туберкулезный санаторий, а после всё исчезло; дороги заросли, добраться трудно.
Мы шли восемь километров пешком через лес, пока из него прямо на нас не выполз белесый барак с провалившейся крышей из дранки. Потом несколько разваленных домов с рахитичными грудными клетками стропил, заколоченными крест-накрест окнами, с поросшими мхом, изъеденными пористыми наличниками. Все казалось трухой, обсыпалось, но ещё жило гнилой и никому не нужной жизнью, хотя вряд ли бывает жизнь вовсе никому не нужная, а храм был дальше. Дальше был храм с куполом, скошенным набок, но парившем в вакууме пространства, образованного щербатыми стенами необычно тонкого и тускло-оранжевого кирпича. Чернели проёмы ворот, а сами ворота были похоронены под многими слоями сгнивших листьев и веток. Внутри росли кусты ольхи с больными, словно покрытыми патиной листьями, на земле валялись обломки стен, доски с торчащими гвоздями, искорёженные больничные койки и худосочные медицинские шкафы.
Я поднял глаза, увидел основание купола, державшееся трудно сказать как на прогнивших брусьях, и в меня полилась потоком, нет, водопадом, нет, чистым светом глубокая, незамутненная ничем синева неба. Зикеев опустился на колени, крестясь на едва заметные остатки росписей в вышине, а я просто стоял, ошеломлённый. Слишком велик был контраст этого снимка, слишком много противоположностей совместил он в себе, отчего не мог существовать в реальности.
Внезапно пошёл дождь, мы укрылись в одном из домов. Нашли на чердаке темный закопчённый образ в серебряном окладе, с которого смотрели на нас равнодушные глаза святого, больше не нашли ничего. И пахло в доме гнилью и сыростью земли, стены кривлялись обрывками блёклых обоев, которые шелестели от ветра, шныряющего по дырявыми комнатам.
А после мы заблудились. С трудом отыскали машину, заехали в маленькую деревню, где сняли за пятьдесят копеек в день комнатушку на двоих, да так и остались до конца отпуска. Я спал с молодой разведённой дочкой хозяина; играл с её сыном-трехлеткой, а она носила мне парное молоко с завёрнутой в чистое полотенце большой хлебной горбушкой и обещала любить вечно. Я читал ей сонеты Буонаротти, ей нравилось про камень, она просила повторять ещё и ещё, замирая от красоты ритма и ничего не понимая.
Теперь мне ясно, что всё это тоже было любовью, одним из бесчисленных её воплощений, соединившим тогда в одном контрастном снимке многое; уродливый остров в лесу, небо, женщину, сонеты и даже Зикеева, доставшего меня за три недели своим благочестием. Господи, каким длительным казалось тогда время…
Мы начинаем умирать родившись. Такая посылка не вселяет оптимизма, поскольку получается, что жизнь и есть процесс умирания. Но я не нуждаюсь в оптимизме, это — глупость, поиск пустого праздника, бряцание игрушечным оружием, уверенность, что в куче навоза обязательно найдется алмаз. Я пережил это, я был оптимистом, но вылилось всё в одиночество, которое суть любого существования, потому что честно говоришь себе то, чего не желаешь слышать от других. Оптимизм антагонистичен многому в жизни, очень часто такой грязной, что её хочется отмыть или удавиться. Он, в сущности, — просто глупость, сужающая иногда взгляд на мир до размеров пулемётной щели; недаром многое худшее на земле придумано оптимистами. Они очень неосторожны, потому что радость грядущих свершений и умение ладить с толпой поселяют в них вредные эмоции, которые начинают беспредельно властвовать ими. Это прибавляется к стойкому убеждению, что всё хорошо, рождая взрывоопасную смесь. Возможно я не прав, но думаю так, что поделать…
А дни падают и падают, счёт им теряется, и сам я теряюсь в плоских как фанерные декорации днях.
Это прервалось на короткое время несколько лет назад. Мне позвонил мой давний аспирант — китаец Чен. После стажировки в Союзе он недолго поработал на родине, умудрился уехать из коммунистического Китая и завис в Сингапуре, где быстро сделал карьеру, став чуть ли не главным советником правительства. Буднично пригласил погостить на Рождество. Я и раньше бывал в Сингапуре… нет, он не банановый и не лиловый; утончённый графоман Вертинский пел о том, чего не знал. Сингапур — разноцветный, сумасшедший, крикливый и совершенно непредсказуемый.
Чен с чего-то решил, что мне будет удобнее остановиться в «Раффлз», самой дорогой и самой знаменитой гостинице, в которой, говорят, под бильярдным столом застрелили последнего в Сингапуре тигра. В день прилёта мой бывший аспирант, со свойственным китайцам тактом, устроил для меня роскошный приём в своём загородном доме, познакомил с семьёй и многими высокими чиновниками, а потом отпустил на все четыре стороны впитывать Рождество, уверив, что всегда к моим услугам. А мне ничего более и не надо было, я любил этот город за то, что он живёт совершенно по-азиатски, а выглядит, вот странно, совершенно по-европейски.
Я вышел к началу знаменитой Очард-роуд, как герой Пастернака на подмостки, и думал примерно о том же, только не задавал себе гамлетовских вопросов. Улица простиралась передо мной, звала в себя, в разноцветные толпы, в кашу огней и вспышек, жужжание игрушек, негромкие хлопки салютов, рассыпающихся в бархатной черноте неба невиданными кустами. Я ввинтился в толпу… идти было практически невозможно, толпа несла в своем потоке, лишая воли и мыслей. Она замедляла свой ход только у огромных, невероятных ёлок, сотканных из всего; металла, пластика, фольги, чудных решётчатых пластин, закрученных геометрических фигур, игрушечных солнц, холодных рассыпающихся огней.
Музыка была везде, плотно заполняя улицу. Разноязыкий гомон толпы, слившийся в единый затяжной гул не мешал ей, гармонично вплетался в неё и создавал уже другую музыку, — музыку Рождества, праздника, легкой радости жить. Приложив немало усилий, я выплеснул себя из толпы как из тесного сосуда, ощутив себя на минуту джинном, и немудрено, волшебство вокруг казалось бесконечным. Свернул в незаметный переулок и вдруг оказался в тишине.
Шум Очард-роуд доносился сюда лишь фоном. Я вдруг почувствовал сильный голод и нырнул в первый попавшийся ресторанчик, в небольшой подвал, где азиаты неизвестной мне национальности степенно разносили еду. Сел за свободный столик. Ко мне подошли сразу, я заказал что-то, кажется суп «Мисо», или «Том Ям», не помню. Было вкусно, я по-русски запил суп тройным ирландским виски, не разбавляя конечно, осмотрелся и сразу заметил эту женщину. Она сидела неподалеку, пила китайское пиво «Циндао», я хорошо запомнил эту деталь; наверное потому, что китайского пива никогда не пробовал. И вдруг решил, что сейчас всё можно мне… кто знает, что будет дальше, пересел за её столик и заговорил; она не прогнала меня.
Её звали Анита, но когда я представился русским, она вдруг призналась, что настоящее её имя — Сурайя, она — малайка. Я удивился, её лицо было не вполне азиатским, выдавали только широкие скулы. Несколько раз повторил её имя, ощутил мягкий вкус его, покатав между языком и нёбом чудесное сочетание букв. Сурайе было лет сорок; не стану вспоминать подробности… к чему?
Мы гуляли по городу всю Рождественскую ночь, и было бы удивительно, если бы проснулись поздним вечером ещё где-нибудь, кроме моего номера в «Раффлз». Она была мила, спокойна и очень одинока. Я до сих пор помню чудесные прогулки по непредсказуемому городу, людские муравейники Чайна-Тауна, необычайные запахи и завернутую в кольца музыку Индиан-тауна, совершенно особое пространство города, полное англизированных азиатов, их речь с мягким «л» и очень протяжными гласными.
А надо всем этим царила Сурайя; как быстро мы научились перебрасываться взглядами, понимая друг друга без слов. Жизнь впереди раздваивалась, я двигался к развилке и боялся этого, не разрешая себе думать о горизонте, за которым — неизвестность. Чуть раньше я был бы только счастлив, наверное, но не тогда, успел внушить себе, что моё время ушло. И я сказал Сурайе, что должен уезжать, а она рыдала, уткнувшись в подушку. Вытерла слёзы и произнесла по-китайски, а потом по-английски древнюю мудрость: «Когда ищешь огонь, находишь его вместе с дымом. Когда зачерпываешь воду из колодца, уносишь с собой луну». А мне сразу вспомнилось другое: «Десять лет я не мог найти дорогу назад, а теперь позабыл, откуда пришел». Сурайя больше не плакала, но мы перестали понимать взгляды друг друга, мы бросали их впустую, а говорить не хотелось. Она не проводила меня в аэропорт, а на мою просьбу позвонить промолчала и не взяла мой номер.
Не осуждайте меня. Это моя жизнь и моя смерть. Я знаю достоверно, что принесёт мне наступающий день. Сейчас зима. Мне ничего не нужно.